– Итак, Хьюго, старая ты попка, как оно все?
– Все ужасно, – ответил Хьюго.
По виду его сказать этого было нельзя. Пьянство никак не отражается на облике юности. Глаза Хьюго оставались яркими, кожа чистой, фигура подтянутой.
– Работа замучила?
– Нет-нет. Просто я в последнее время много думаю.
– Ну что же, полагаю, для этого мы сюда и поналезли.
Хьюго подлил себе в кружку вина.
– Я решил посмотреть, удастся ли добиться от тебя прямого ответа. Ты совратил меня в мой первый школьный год, а после полностью игнорировал, пока не наврал, будто Свинка Троттер был влюблен в меня… кстати, правду об этом мне рассказал Джулиан Ранделл. А потом ты совратил меня снова, притворясь спящим. Несколько лет спустя, когда ты обманом вырвал у моей школы победу в крикете, ты сказал мне, что вовсе не спал в ту ночь, чего я на самом деле не знал, хоть и уверил тебя в обратном. Что происходит потом? Ах да, ты подделываешь роман Диккенса и выводишь в нем персонажа с моей внешностью, занимающегося любовью с человеком, который выглядит точь-в-точь как ты, пока человек этот спит. По-моему, все. Понимаешь, я хочу знать только одно… что я сделал?
– Хьюго, я знаю, это выглядит…
– Понимаешь, это не дает мне покоя. Должно быть, я сделал что-то ужасное, сам того не заметив, и я хотел бы, чтобы теперь все это прекратилось, прошу тебя.
– О господи, – сказал Эйдриан.
Трудно было соотнести этого молодого мужчину с Картрайтом. Если бы Хьюго тренировал команду другой приготовительной школы и поступил в другой университет, вид вот этого совершенно чужого человека, дрожащего и роняющего слезы в кружку с вином, замутил бы воспоминания о нем.
Так он и есть, конечно же, другой человек – на молекулярном уровне любая часть Картрайта изменялась, надо думать, десятки раз с тех пор, как он был прекраснейшим из людей, когда-либо попиравших землю. Да и прежний Эйдриан, любивший Картрайта, не был тем Эйдрианом, который вглядывался в него нынче. Тут что-то наподобие топора, о котором рассуждает философ. Проходит несколько лет, философ заменяет лезвие, а после и топорище. Затем лезвие снашивается, философ снова заменяет его, а следом – опять топорище. Вправе ли он назвать его тем же самым топором? Почему новый Эйдриан должен отвечать за грехи Эйдриана старого?
– Это так легко объяснить, Хьюго. Легко и очень трудно. Хватит всего одного слова.
– Какого? Ни одно слово этого объяснить не способно. Даже целая Библия слов.
– Слово это достаточно распространенное, но для тебя оно может означать что-то иное, чем для меня. Язык – такая сволочь. Так что давай придумаем новое. «Либбить» – вполне подойдет. Я либбил тебя. Вот и все. Я был в тебя влибблен. Либбовь к тебе наполняла каждый час моего бодрствования и сна в течение… в течение бог знает скольких лет. И не было на свете ничего сильнее этой либбви. Она правила моей жизнью, она не давала мне покоя тогда и не дает теперь.
– Ты был влюблен в меня?
– Ну вот, таково твое слово. Готов признать, либбовь имеет с любовью много общего. Предполагается, впрочем, что любовь созидательна, а не разрушительна, моя же либбовь, как ты обнаружил, оказалась особой весьма вредоносной.
Хьюго вцепился в край своей кружки, уставился в вино.
– Но почему ты не мог?..
– Да?
– Я хочу… все, что ты делаешь… этот чертов журнал, твой сон, крикетный матч, роман Диккенса… все, что ты делаешь, это… это… я не знаю, как это назвать.
– Двулично? Завуалировано? Неискренне? Коварно? Криводушно? Уклончиво?
– Все сразу. Почему ты никогда не говоришь и не делаешь ничего в открытую?
– Пусть я сдохну, если я знаю, Хьюго. Серьезно, пусть я сдохну. Возможно, потому, что я трус. Возможно, потому, что я не существую – я всего только тюк купленной в магазине одежды. Раньше я думал, что все, кроме меня, обманщики. Довольно простой логики, чтобы понять: истина, видимо, в том, что всё – если мы оставим в стороне сумасшедших – обстоит как раз наоборот.
– Черт побери, Эйдриан. Ты хоть имеешь представление о том, как я тебя обожал? Хоть какое-то? Твою одаренность. То, как ты захаживал в раздевалку, переодевшись Оскаром Уайльдом или Ноэлем Кауардом, уж не знаю кем, и разгуливал по ней взад-вперед, точно принц. Рядом с тобой я ощущал себя таким маленьким. И сколько ты всего умел! Мама считает меня скучным. Мне так хотелось быть тобой. Я лежал ночами без сна, воображая, каково оно – быть тобой, с твоим ростом и твоей улыбкой, остроумием и словечками. Конечно, я любил тебя. Не либбил, не лоббил, не луббил и не леббил, – любил.
– О господи, – вздохнул Эйдриан. – Если я найду способ удовлетворительно выразить то, что думаю и чувствую сейчас, ты примешь сказанное мной за словесную увертку, причем последнюю в длинном ряду вербальных злоупотреблений. Пойми! Я не могу назвать это даже «уловкой». Лишь «злоупотреблением словами». Все люди честны, но только не я. Так что, возможно, мне следует просто выть и стенать бессловесно.
Эйдриан растворил окно и, высунувшись в Большой двор, завыл, точно спятивший муэдзин, и выл, пока на глазах его не выступили настоящие слезы. Когда он снова обернулся, Хьюго смеялся.
– По-моему, это называется «голосить по покойнику», – сказал Эйдриан.
– Ну что же, какое-нибудь клише всегда отыщется, – ответил, протягивая ему руку, Хьюго. – Теперь мы можем быть просто добрыми друзьями.
– Тебя ждут, малыш.
– Тебя ждут, малыш.
– У нас есть Париж.
– У нас есть Париж. Эйдриан поднял кружку с вином: