Лжец - Страница 4


К оглавлению

4

Его запоры, обложенный язык и дурно пахнущие ноги были не более чем привычными атрибутами школьной жизни, передаваемыми, подобно сленгу и садизму, от поколения к поколению. Эйдриан мог отступать от традиций, но был не настолько глух к правилам достойного тона, чтобы тяготеть к регулярности испражнений или чистоте ног. Доброта натуры помешала ему открыть для себя радости издевательства над однокашниками, а трусость позволяла игнорировать склонность к таковому в других.

Великое достоинство английской частной школы составляет качество даваемого ею образования. Вот и Эйдриан получил изрядное, широкое английское образование в той области знаний, что относилась к его чреслам. Не следует ставить это в заслугу исключительно школьным учителям Эйдриана, хоть некоторые из них не боялись давать ученикам практические наставления, способные согреть сердце каждому, кто считает, что современный учитель слишком небрежен в своем подходе к Телу как целому. И все же, по большей части, Эйдриану предоставляли возможность искать собственные пути и получать уроки плоти самостоятельно. Ему посчастливилось довольно рано напасть на истину, коей многие его одинокие современники так никогда и не постигли, а именно: каждый, попросту каждый изнывает по «этому», и, при наличии должного терпения, каждому можно показать, что он по «этому» изнывает. И потому Эйдриан ухватился за то, что имелось у него под рукой, и зажил на славу генитальной жизнью – сосредоточившись, разумеется, исключительно на представителях собственного пола, ибо год стоял пока что 1973-й, и существование девушек только еще предстояло открыть.

Впрочем, любовная его жизнь была далеко не счастливой. Вот и сегодня, несколько раньше, он успел уже преклонить колена у своего алтаря, погрузившись в пучину страданий, на которые внешняя его повадка не содержала и намека.

Все произошло наверху, в Длинном дортуаре. Спальня была пуста, половицы поскрипывали под его ногами тише обычного. Альков Картрайта был занавешен. Далекие всплески свистков и приветственных криков на Верхних спортивных площадках и близкий удар захлопнутой этажом ниже двери встревожили Эйдриана. Уж больно они были знакомы; нечто фальшивое, гулкое присутствовало в них, театральное – и это его настораживало. Вся школа знала, что он здесь. Все знали, что он горазд в одиночку красться по своему пансиону. И все следили за ним, он в этом не сомневался. Дальние крики на полях хоккея и регби не были настоящими, то были магнитофонные записи, которые прокручивали, чтобы его обмануть. Он шел прямиком в западню. Да она и всегда была западней. Никто ему никогда не верил. Его и от спортивных занятий освободили только затем, чтобы он думал, будто весь пансион в его распоряжении. Они все знали, знали всегда. Том, Хэрни, Хейдон-Бейли, даже Картрайт. Картрайт в особенности. Они следили и ждали. Знали и лишь дожидались заранее выбранного мгновения, чтобы разоблачить его и опозорить.

Ну и пусть следят, пусть знают. Вот она, постель Картрайта, и вот здесь, да, здесь, под подушкой, его пижама. Мягкая чесаная ткань, мягкая, как расчесанные волосы Картрайта, и запах, запах, до последней молекулы бывший Картрайтом. Тут есть даже сияющий на воротнике золотистый волос, а вот, вот здесь, пониже, – благоухание новое, благоухание, аромат, струящийся из средоточия самой что ни на есть картрайтовости Картрайта.

Прочие люди существовали для Эйдриана лишь как статисты, исполнители эпизодических ролей в фильме его жизни. Никто, кроме него, не замечал великолепия и мучительности существования, никто больше не был вполне и по-настоящему живым. Лишь у него перехватывало дыхание при виде застрявших в паутине капель росы или прорывающихся к жизни весенних почек. Послеполуденный свет, пляшущий, точно чертик на ниточке, в струйке слюны, стекающей с коровьей губы; лоскутик трущобных обоев на березовом стволе; каша из мокрых, раздавленных на тротуаре листьев, – все это разрасталось и расцветало лишь в нем одном. Только он знал, что такое любить.

Ааааааааах… если они и вправду следят, самое время раздернуть занавесь и освистать его, самое время для презрительного рева.

Но нет, ничего. Ни воплей, ни издевок – ни единого звука, способного разорвать непомерную тишь дня.

Весь дрожа, Эйдриан встал и застегнулся. Все было иллюзией. Конечно, все было иллюзией. Никто за ним не следил, никто его не порицал, никто не показывал пальцем и не перешептывался. Да и кто они такие, в конце-то концов? Низколобые, красношеие ракалии-регбисты, в которых красоты и изящества столько же, сколько в их суспензориях. Вздохнув, он перешел в собственную кабинку и выложил на кровать каракулевый жилет и цилиндр.

Если не можешь слиться с ними, думал он, победи их.

В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый же вечер второго школьного года Эйдриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.

Хейдон-Бейли подтолкнул Эйдриана локтем:

– Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?

В кои-то веки Эйдриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.

Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно; Шекспир, Теннисон, Овидий, Ките, Джорджетт Хейер, Мильтон – все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.

Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галереей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым, живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Эйдриана, – и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей пел на Баркли-сквер.

4